Книга Бринс Арнат. Он прибыл ужаснуть весь Восток и прославиться на весь Запад - Мария Шенбрунн-Амор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я рада, рада представиться, дитя мое, лав балик. Иисус может сделать ложе смерти мягче пуховых облаков. Астхик моя, лапочка родненькая, ухожу я, покидаю тебя. Грустно оставлять тебя, но ты не бойся, не тревожься, пупуш масенький, я всю твою боль унесу, цавд танем. Здесь я уже ничего для тебя сделать не могу, одни хлопоты и волнения у тебя из-за меня, я оттуда тебя беречь буду.
– Ах, им пупуш татик, ну что такое ты говоришь! – Было стыдно даже думать о самой себе, следовало помочь Грануш сделать ужасный переход, но так непереносимо больно и страшно было потерять свою вечную опору, так захлестывала непереносимая жалость к старушке, что слезы и сопли рекой текли. – Татик, милая, дорогая, любимая, не думай обо мне, я уже давно большая, сильная, я сама за себя постою. А за твою душу во всех церквях будут вечно каждый день мессу служить. – Шепотом призналась: – В армянских тоже.
Передать бы самое важное Пуатье. И отцу. И Алисе. Но всю жизнь Грануш хлопотала только о Констанции, настало время перестать утруждать родимую. Только татик сама знала, что тревожило и мучило ее аревик:
– Не волнуйся, анушикс, первым делом найду его, расскажу, как ты убивалась, как за него молилась, как ради него в Иерусалим ходила…
Ради него? Констанция заплакала от стыда и горя. Всегда, всегда татик думала о ней незаслуженно хорошо! Даже верила, что Констанция весь Утремер спасет, а что ее воспитанница на самом деле совершила? Вверила Антиохию губительному сумасброду!
– Ах, татик-джан, останься, не покидай меня! Я исправлюсь, клянусь, я все поправлю, я впредь такой буду, какой ты хотела!
– Будь спокойна, пупуш мой родненький, я и оттуда глаз с тебя не сведу… и за Бо нашего, за Марию, Филиппу и Агнессу, моих крошек предстательствовать буду. И за Изабо… – Тут шепот умирающей заглушили отчаянные рыдания – это в голос запричитала мадам де Бретолио. Мамушка сморщилась: – Будет тебе, коза. Оставляю вас друг на дружку.
Старушка вздыхала – не о себе, уходящей в райские кущи, а об овечке своей, остающейся здесь, на грешной земле, на видные только ей в будущем муки и страдания Констанции. Та стояла на коленях у края постели, гладила маленькую, слабую ладонь Грануш-джан. Чем она заслужила – всю жизнь греться у яркого огня этой любви? Как расплатиться теперь, когда уже поздно? Дыхание Грануш стало клокочущим, хриплым, согнутые, узловатые пальцы слабо шарили по постели:
– Гиж и шаш, сумасшедший… Гог и Магог… Сатана… несет с собой гибель, боль и смерть…
Опять впала в забытье. Констанция задыхалась от жалости и ужаса. Как тяжко умирать даже такой непорочной женщине, как Грануш! Гнала от себя страшные разгадки мамушкиного бреда, но о Рейнальде де Шатильоне больше не молилась.
Дама Доротея тоже не молилась, даже сочла нужным приторным тоном пояснить даме Филомене:
– Я бы, конечно, и рада порадеть за умирающую, но вовсе не уверена, что Господу угодны молитвы за армянку. Как вы полагаете, мадам?
Поджала губы, взглянула искоса, курицей на зерно, ожидая поддержки своему нелегкому, но единственно правильному решению. И мадам Мазуар поддержала, без колебаний плеснула на прогорклое масло благочестия дамы Доротеи своим едким уксусом:
– Конечно, не молитесь, мадам де Камбер. На что дались нашей Грануш ваши скупые молитвы, когда Господь ее и так ждет с распростертыми объятиями?
Констанция тоже не сомневалась, что татик непременно попадет прямиком в рай, хоть и придерживалась своих армянских обрядов и Рождество с опозданием на две недели справляла.
Явился армянский священник, в знак Господней любви и милосердия помазал умирающую святым елеем. После соборования Грануш лежала строгая, молчаливая, отстраненная, словно уже на том пути, куда за ней никому не последовать. Затем впала в беспамятство и отошла в лучший мир как в сон. Умерла так, как всегда надеялась, как любовно планировала свою кончину уже два десятка лет – в собственной душистой постели, причастившаяся, пусть и по-армянски неразбавленным вином, исповедовавшись, среди любящих ее людей, под шепот молитв, вдыхая благовоние ладана.
В весеннюю, пахнущую сыростью землю легло бренное тело рабы божией Катарины, в миру бывшей мамушкой Грануш, заменившей княгине Антиохии родную мать. Констанция осиротела. Без татик замок как будто опустел, и стало мертвенно холодно, словно сдернули покров греющей, защищающей любви. Казалось, Грануш вынесла из ее опочивальни последнюю горящую свечу, и Констанция, вновь маленькая и беспомощная, осталась в жуткой тьме совершенно одинокой.
* * *
Холм был крутым, размытым зимними дождями, стылая глина чавкала под босыми ногами, просачивалась сквозь пальцы. Над посиневшими, издрогшими ступнями развевался подол рубища. Рейнальд поднимался медленно, склонив непокрытую голову. Болтающаяся на шее намокшая толстая веревка волоклась по земле. Кончик лезвия благородного Монэспуара, повисшего в левой руке, чертил в грязи борозду. Оголенная до локтя десница тянулась в мольбе к василевсу, давая возможность восседавшему на вершине холма Мануилу упиться унижением непокорного латинянина. Вдоль Виа Долорозы антиохийского князя толпились персидские сатрапы, сельджукские атабеки, арабские визири, эмиры и простые шейхи, выше по холму выстроились греческие нобилиссимы: сенаторы, димархи, архонты и магистры.
На полпути князь остановился, понурив голову, показывая, что не смеет приблизиться к Багрянородному и Порфирородному самодержцу. Следовавший за ним сонм монахов немонашествующих, без сандалий и с непокрытыми головами, ведомые Жераром, епископом Латакии, обошли кающегося князя и, выпевая печальные песнопения, побрели скорбным шествием к великолепному престолу, встали на колени, проливая из очей слезы, простерли к Равноапостольному руки, моля о снисхождении к кающемуся.
Окруженный кувикулариями с секирами император долго сидел недвижно, предоставляя монахам молить вволю. Лишь снизойдя в конце концов к душераздирающим рыданиям и жалкости клира, подал знак, что дозволяет мятежному князю подойти.
Рейнальд пошел к престолу Его Царственности медленно, с усилием, сгорбившись и сокрушенно уставившись в землю. Наконец добрел. Теперь краем глаза видел автократора, утопавшего в пурпуре и золоте на высоком кресле, с плеч ниспадали складки багряницы-порфиры, над головой Комнина висели императорские регалии – крест жезла Моисея и мечи, в небе развевались хоругви, по сторонам плескались полы шелкового шатра. С диадемы на виски ромея спускались цепочки жемчуга и драгоценных камней, но лик грека был темен и хмур, а устремленный поверх князя взгляд непроницаем.
Рейнальд медленно встал на одно колено, василевс оставался неподвижным. Рейнальд опустился на оба колена. Император по-прежнему не замечал кающегося, и тогда Шатильон одним стремительным движением рухнул к его ногам, распластав перед собой руки, как на плаху лег. Так унизился, что уже и не стыдно было, словно в мистерии или в игре участвовал.
Сопровождавшие его воздели руки в мольбе. Стало тихо, толпа замерла.
Пора было самодержцу решать, как поступить с виновным князем, но Мануил не шевелился, тянул тугую тетиву молчания, будто в дурном сне. Шатильон чувствовал на себе презрительные, как плевки, взгляды ромейских стратигов, сенаторов и эпархов. Не только они наслаждались его позором. У подножия трона теснились и посланники Нуреддина, персидского филарха Ягупасана, переминались армянские дипломаты, стояли представители царя Грузии и даже обоих братьев Данишмендидов, которым угрожал общий с Его Царственностью враг – конийский султан Кылыч-Арслан. Дивились на происходящее визири Багдадского халифа, послы народов азийских, хоразмиян, сузян, екватанцев, авазгов, иберийцев, филистимлян, мидиян и вавилонян фатимидских. Но тяжелее всего было унижаться под взглядами франков, а этих в Мамистре собралось множество. Только король Иерусалима не явился, видимо, не желал вмешиваться в судилище, поскольку не намеревался защищать беспокойного Шатильона, но и оказаться обвиненным в его гибели не стремился.